параллакс фон

Константин Азадовский Оглядываясь назад

14169456_1256081384422284_453611300_n
Марина Пальчик «Вавилонское столпотворение»
02.09.2016
14256472_1265335910163498_521030260_n
Китайский язык ПОЭЗИЯ
08.09.2016

КОНСТАНТИН АЗАДОВСКИЙ

 
О ГЛЯДЫВАЯСЬ НАЗАД

Есть таинственная черта — граница эпох. Никто не скажет, где она пролегает. Но она существует — независимо от того, какое на дворе время или правительство. Она невидима, но угадать ее можно. Проходят годы. И наступает момент, когда, оглядываясь назад, с уверенностью говоришь себе: это было в другую эпоху.

Вряд ли смогу вспомнить, в каком году познакомился с Эльгой Львовной. Еще подростком, школьником я стал посещать переводческие семинары при Доме писателя. Конец 1950-х, хрущевская «оттепель». Бурление, охватившее интеллигенцию, ощущалось и в уютных гостиных старинного особняка на Шпалерной (сгоревшего в 1993-м), где шли, казалось бы, сугубо профессиональные разговоры о семантике и стилистике, соответствии и несоответствии «духу оригинала»... Однако «дух» менялся чуть ли не на глазах, да и «оригиналы» все более отличались от тех, над какими пришлось бы трудиться, случись мне попасть в те самые семинары пятью или семью годами раньше.

Я начал с семинара немецкой прозы - им руководил Ефим Григорьевич Эткинд. Дыхание жизни, протекавшее за стенами Дома писателя, ощущалось в том семинаре острее чем в других. Мы переводили памфлеты Берне и Гейне — они воспринимались как современная сатира. По-новому звучал Брехт. В открытую произносились еще недавно запретные имена Георге и Рильке. Раз в месяц (иногда реже, иногда чаще) секция художественного перевода устаивала свои заседания или чтения: в них тоже обсуждались работы, но уже не наши (новичков-семинаристов), а старших и опытных, печатавшихся и признанных, и, как правило, состоявших в Союзе писателей. Собирались люди, спаянные в единый цех, — уникальный в своем ядре. Каждое такое собрание становилось для меня событием. Переводы иноязычных авторов читались разные. Не в том было дело. Привлекало другое: кто читал, как читал. Главная же часть процедуры заключалась в обсуждении прочитанного. Выходили, чтобы высказать свое мнение, не просто мастера-профессионалы, в совершенстве знающие ремесло. Выступали люди, чья блестящая речь и чей старомодный облик поражали нас, молодых. Люди из того — дореволюционного — времени. Вернувшиеся из лагерей и ссылок. Чудом выжившие — «несмотря ни на что». Люди подлинной культуры, скажу: подлинно русской, потому что русское — известная истина! — в своих лучших чертах неотделимо от западноевропейского. Среди них: Т. Г. Гнедич, И. А. Лихачев, Н. Я. Рыкова, А. М. Шадрин, А. А. Энгельке... Они-то и задавали тон на тех незабвенных вечерах в Доме писателя.

Эльга Львовна вела семинар романской поэзии, куда я первое время захаживал гостем. Потом, уже студентом филфака, стал посещать его чаще и оказался в конце концов постоянным участником. Опять-таки, сказать правду, не столько романская словесность влекла меня в тот семинар, сколько непривычно откровенная, задушевная атмосфера, в которой встречались друг с другом и общались переводчики. Застенчиво (едва ли не впервые) читал свои переводы эпиграмм Володя Васильев. Блистала и покоряла сердца молодая испанистка Инна Чежегова. Однако разговор в семинаре то и дело соскальзывал с французско-испанско-итальянского контекста на вполне современный —читались, цитировались, обсуждались стихи поэтов, ворвавшихся тогда, и притом стремительно, в жизнь нашего поколения. Чаще всего говорили и спорили о Мандельштаме. Но центр притяжения в любом семинаре — личность руководителя. В Эльге Львовне удивительным и обаятельным образом сочетались ясность ума, ироничность и рассудительность, граничащие подчас едва ли не с галльским рационализмом, — и открытость, доброжелательность, мягкость, готовность помочь и даже, иногда казалось, самоотверженность.

Заседания переносились (со временем это вошло в обычай) из Дома писателя в иную, неофициально-интимную обстановку — в большую комнату на бывшей Сергиевской улице (в ту пору — Чайковского), где жила Эльга Львовна с мужем. Там, за чаем, разговор продолжался, что называется, в полный голос. Читали вслух то, что было бы весьма нежелательно обсуждать в писательских стенах, имевших глаза и уши. Именно там однажды я услышал «Четвертую прозу» — в одном из первых доставленных из Москвы списков. Но говорили не только о литературе.

О своих мытарствах до 1953 года Эльга Львовна рассказывала редко и скупо. Но своего отношения к тому, что творится «в отечестве», никогда не скрывала.

Однажды я навестил ее в Комарове, и мы совершили длительную прогулку вдоль берега. О чем конкретно шел разговор, не помню. Но в памяти запечатлелась деталь — так сказать, скульптурно-пластическая. Внезапно остановившись на узкой дорожке, Эльга Львовна повернулась ко мне. «Вы даже не понимаете, Костя, — сказала она в свойственной ей манере, то есть строго-торжественно, — какое это для нас счастье: видеть, как здание, которое возводили в течение тридцати лет, разваливается теперь по кирпичику». (Увы! Чтобы здание совсем развалилось, потребовалось еще около тридцати лет!)

Кажется, в 1961 году я познакомился на филфаке со студентом классического отделения — он был старше меня на курс. Студент свободно говорил по-французски, знал немецкий, но более всего увлекался стихами. Звали его Гена Шмаков. Мы подружились. Как-то раз он прочитал мне свои переводы с французского — знаменитый сонет Жерара де Нерваля («Я угрюмый вдовец, безутешный и сирый //Аквитании принц средь развалин и плит») и не менее знаменитые стихи Аполлинера «Под мостом Мирабо тихо Сена течет» (привожу эти строки в том виде, как они сохранились у меня в памяти). Знаешь что, — сказал я, — надо познакомить тебя с Эльгой Львовной Линецкой. Будешь ходить в семинар, там стихи переводят, научишься». — «Зачем? — удивился Гена. — Разве этому учатся?» Знакомство тем не менее состоялось; со временем Эльга Львовна и Гена стали ближайшими друг другу людьми.

Уехав в Америку, он писал ей проникновенные письма. Мне казалось, она любит Гену как сына.

«Два мушкетера» —сказал о них как-то Я. Гордин. Их обоих отличало, я понял это позднее, особое чувство, к середине 1950-х годов уже почти полностью истребленное в человеческих душах, — гражданственность (нечто качественно другое, чем возникшее через пару лет «диссидентство», хотя несомненно и родственное ему).

В ту давнюю пору жизни мы не слишком задумывались над проблемами внутренними. У нас не было настоящей духовной школы. Проникнутые настроениями 1920-х—30-х годов, наши учителя в большинстве своем не имели религиозного опыта, сторонились любой церковности и, порою казалось, попросту забыли о том, что такое Слово. Мы росли не то чтобы атеистами, но людьми, равнодушными к духовному знанию, несведущими и безграмотными в этой области и потому, конечно, не совсем полноценными. Оторванные от истоков культуры, мы понимали ее (например, поэзию) формально, эстетически — как игру. Все сводилось к той самой «гражданственности». Существовала оценка: «Порядочный человек». С таким человеком можно было поговорить по душам, не опасаясь, что он сообщит «куда надо». Порядочность — залог гражданственности, то есть морали. Так нам в ту пору казалось. Тогда как аморальным по тем временам считалось любое сближение с властью.

Приходилось ли нам в беседах с Линецкой касаться этих интимных оттенков? Насколько помнится — нет. Или только поверхностно. Не стала бы Эльга Львовна исповедоваться перед нами, еще незрелыми и в общем — другими. Нас многое сближало и многое разъединяло. Но сама она относилась к этим вещам чрезвычайно серьезно. Ее гражданственность имела духовные корни. Она чувствовала религиозную природу искусства. Ощущение того, что она слышит поэзию глубже, чем просто «стихи», никогда не покидало меня. Угадывался человек подлинного и притом выстраданного христианского миросознания. Я убедился в этом позднее, читая некоторые из ее переводов. «Добрый разум, Тихий Свете, мы с тобою наедине».

Чему я учился у Эльги Львовны? Искусству перевода? Возможно. Поэтическому умению и вкусу? Бесспорно. Но куда более — другому умению: жить. Как найти себя, когда вокруг хаос? Как отличить от мнимого подлинное? Этой мудрости не почерпнешь ни в каких семинарах — научиться этому можно только, видя перед собой живой образец.

Та жизнь с разговорами шепотом в огромных комнатах искромсанных петербургских квартир, с чаепитием и чтением стихов за полночь, — когда она кончилась? Куда он подевался — «знакомый до слез», чудесным образом уцелевший, но уже тогда дышавший на ладан петербургский интеллигентский мирок?

Маленький островок в океане всеобщего распада. Наверное, это все-таки был отголосок еще того периода русской культуры — петербургского. Потому что в Москве, которую я узнал в середине шестидесятых, все выглядело уже совсем по-другому.

Ошибусь ли, высказав предположение, что среда духовного обитания, в которой мы выросли, стала иссякать в начале семидесятых? Эпоха закончилась. Начинался новый отсчет. А для интеллигенции новые испытания — отъезды. Многие из петербуржцев увозили с собой ту неповторимую атмосферу, что нельзя воскресить ни в каких условиях, пусть самых благоприятных. Они увозили ее в своей памяти.

Эльга Львовна осталась. Отъезд, мне казалось, противоречил ее нравственным требованиям. Она осталась в своей квартире на Сергиевской, продолжая переводить французских моралистов и по-прежнему собирав вокруг себя молодежь. Как будто пыталась, жертвуя своим временем (его оставалось все меньше), обеспечить преемственность — связать эпохи и поколения. Перекинуть мост от эпохи ушедшей, твердо верившей в свои гуманные истины, к эпохе нынешней с ее размытыми ценностями. Она делала это естественно и свободно — из последних сил и до конца жизни.